продолжала: — Товарищи будущие командиры производства! Будущие филологи, инженеры, врачи, историки, педагоги и строители! Я поздравляю вас…
И голос ее упал, чуть наклоненная вперед фигура выражала смущение, замешательство, неизвестно чем вызванное, и тишина сгустилась в зале, недоуменность, добравшаяся до президиума, и сотни пар глаз смотрели на запнувшуюся Мишину, на ту, которая умела беззапиночно произносить длинные речи. С тревогой и ожиданием смотрели все на нее, а она развернулась к президиуму, будто тот виновен в затянувшейся паузе, потом обвела взглядом ложи, балкон и партер, с девчоночьим упрямством тряхнула головой, упорствуя в желании сделать что-то по-своему, и еще раз глянула на старших товарищей, прикрепленных к длинному столу, словно выпрашивала у них самовольство, отступление от регламента, но президиум угрюмо безмолвствовал, и Мишина улыбнулась всему молодежному залу, надеясь на понимание, и наконец жест ее выразил: да не нужна мне эта папка с неизвестно кем написанными словами, не нужна! От природы стройная, Людмила Мишина стала еще стройнее, она еще не заговорила, но уже что-то шаловливое поскрипывало в чутком микрофоне. Насмешливо, с легкой иронией, обращенной и к себе, и к президиуму, она несколько развязным, разговорным тоном произнесла:
— Я тут много чего понаписала… как школьница на письменном по литературе… Но уж лучше скажу не по бумажке, а от чистого сердца! Друзья мои! И я ведь сколько-то лет назад с тем же трепетом, что и вы, входила под своды институтского корпуса и в том же предвкушении радости сидела в этом вот зале, начиная новую жизнь, студенческую, и хрусталики этих вот люстр, — руки ее взлетели к разлапистым светильникам, — дрожали от смеха однокурсников… Как и вы, вошла я впервые в аудиторию и поклонилась кафедре, светочу знаний. Я помню, во что одета была подруга моя Оля, которая сейчас народный судья и вершит справедливость от имени государства и всех нас. Но кого бы я ни вспоминала, какие бы годы ни пролетали, а остается вечное — не просто поглощение знаний, не даже усвоение их, а чувство жертвенности, желание посвятить жизнь самому трудному и честному, то есть построению коммунизма под водительством партии и лично товарища Сталина, славное семидесятилетие которого мы и весь советский народ будем отмечать в этом году…
Концовка речи была впечатляющей: взмах рук, охватывающих все мироздание, существующее только благодаря неусыпным заботам партии, и совсем земное, бытовым тоном изложенное: «Давайте, друзья мои, хорошо потрудимся на картошке!..» Смыкание наивысочайшего с наинижайшим вызвало и смех, и аплодисменты, не перешедшие в овации потому лишь, что они полагались только вождям и только на мероприятиях всесоюзного масштаба, о чем, разумеется, знали недавние абитуриенты, после короткого уведомления ректора покидавшие зал: антракт перед концертом пятнадцать минут, можно потолкаться в очереди за пивом и лимонадом. А Гастев — блаженствовал, как на теплой и мокрой лавочке фронтовой баньки, издеваясь и вдохновляясь. Завтра областная газета речь Мишиной назовет «искренной, взволнованной, от чистого сердца и пламенной души», не подозревая, конечно, что отнюдь не экспромтом была она, а тщательно разработанным сценарием. Людмила, редкая гостья в квартире его, нагрянула вечером, около половины десятого, уже разогретая каким-то дурацким мероприятием, и приятно обрадованный Гастев подбросил ей идею как бы стихийно родившегося выступления, уверив, что обкомовские и горкомовские начальники покочевряжатся немного и смирятся, более того — намекнут, что и впредь следует изредка поступать именно так. Самое умилительное в том, что окончательный вариант второй секретарь горкома ВЛКСМ репетировала, восседая на Гастеве, заслоняя шпаргалкой восхищавшие его прелести и по наивности не ведая о кощунственности позы, при которой проводилась эта консультация. (…31 августа ворвалась она к тебе, была в официальном темно-синем платье; в тот вечер был сильный дождь, но приехала она в машине, потому что была сухой и без зонтика, — да, в тот вечер, когда и Синицын отправился на «дело»…) И не ломалась в тот вечер, что не очень-то удивляло. Мишина всегда возбуждалась общинно-родовыми обрядами на современный лад, а сегодня концерт откроется мелодекламацией хора, будет славиться вождь и клеймиться империализм, мероприятие это смахивает на сборище у костра: поросшие густой шерстью мужчины подносят к огню вымазанные смолою дубины, танцуют и вопят, устрашая ненавистное племя чужаков, рыжую, подлую, низкорослую орду, недавно появившуюся на том берегу реки, богатой рыбою. (Еще одно сравнение пришло: уж очень речи с трибуны и хор с плясками напоминают фальшивый китель Синицына…)
Надо бы потащить размягченную Мишину на верхотуру, в комнатенку, каких много там, приятно сознавая, что власть эту можно иметь и так и эдак. Можно бы, да стыдно и не хочется. Дорого может обойтись очередное доказательство своей независимости, завопят все статьи уголовно-процессуального кодекса. И к прокурору надо все-таки идти.
Зал еще не наполнился… Редкие парочки в партере, балкон совсем пуст, пора ловить прокурора, пока тот не уехал, а Гастев, растревоженный тем, что нашептывал ему дружище, упорно сидел и смотрел на занавес, прислушиваясь к шуму за ним: уносили, конечно, длинный стол с красным сукном, на двадцать с чем-то персон, и среди мужчин, сидевших в президиуме, мог быть и тот, кто изнасиловал пятнадцатилетнюю Люсю Мишину. Удивительная история, полная тайн, разгадать которые не дано ни одному психиатру, — преступление, не раскрытое потому лишь, что сам преступник не только не таился или отрицал вину свою, а едва ли не первым попытался известить прокуратуру о растлении им несовершеннолетней пионервожатой. Кто он, как зовут его, на какой руководящей должности пребывал — Люся Мишина не ведала, знала лишь, что товарищ отличился на хлебозаготовках и ударно трудился на железнодорожном транспорте, и не верить Мишиной нельзя, всю похабную историю эту рассказала она ночью и в той разнеженности первобытных чувств, которая не допускает неправды. Поначалу Гастев думал, что пала она жертвою собственной девчоночьей глупости, ее не могла миновать расплата за белую короткую юбчонку и тесную блузку, пионерская униформа эта выставляла крепенькие ляжки и рано вздувшуюся грудь, распаляя мужчин и приводя в негодование бдительную Люсину мамашу, все наставления которой похерились взметнувшимся к небу пламенем костра, прощальной линейкой, барабанами и горнами последнего дня пионерского лета, речами прибывших в лагерь городских начальников, среди которых был растлитель и насильник. Он, когда стемнело, и повел пионервожатую в лес на прогулку, чтоб повалить аппетитненькую девочку на землю. Строго наказал: никому ни слова, иначе худо будет! И укатил с другими начальниками в город. Незрелая душа Люси догадывалась о страшном уроне, но и слову начальника пионерке полагалось верить. Той же ночью на попутной машине дотряслась она до города